ГЕНДЕРНЫЕ ПРОБЛЕМЫ И ИХ ИНТЕРПРЕТАЦИИ 

ПОДКОВАННЫЙ ГЕНДЕР


Создается впечатление, что перед нами любопытный замкнутый круг: непризнание истоков терминов порождает проблему их согласования, а усилия разрешить проблему усугубляют исходное непризнание. Жак Лакан  

По своей роли в постсоветских общественных науках «гендер» во многом напоминает мне «ваучер». 

В то время как единицы успели «сориентироваться» и вовремя вложили свой «гендер» (или ваучер) в доходный фонд, в большинстве своем гуманитарно настроенная общественность, оказавшись не в состоянии перевести на язык «родных осин» эту полезную категорию, так и продолжала безучастно оставаться в стороне. 

Татьяна Барчунова, на мой взгляд, совершенно справедливо охарактеризовала большую часть женских неправительственных организаций – основных проводников идеологии «гендерных» исследований – как «форму скрытого бизнеса», заметив при этом, что «активность в неправительственных организациях становится экономическим ресурсом», способствующим формированию «“класса профессиональных активистов”, для которых работа в неправительственных организациях становится главным средством существования, а также “средством передвижения” по “странами континентам”» 

(Барчунова Т. Женские негосударственные организации: особенности и тенденции // Супрун В.И. (ред.). Семья и женщина: реальность и тенденции. Новосибирск, 1998. С. 132).

Как получилось, что категория, потенциально способная  если не подорвать, то в значительной степени изменить сложившиеся/сложенные представления о механизмах воспроизводства полового неравенства, о механизмах производства cубъектности и субъективности, о механизмах реализации власти и, наконец, механизмах производства желания и форм его удовлетворения, при «переводе» на русский язык оказалась лишенной своего «революционизирующего» запала? 

Почему категория, затрагивающая все основные сферы жизни и деятельности человека, в отечественной интерпретации оказалась неспособной спровоцировать какой-либо значительный интерес со стороны специалистов-обществоведов, оставаясь во многом категорией академического меньшинства, особо и не пытающегося преодолеть (собственноручно воздвигнутую) полосу отчуждения? 

Из известного лесковского рассказа про Левшу обычно хорошо помнят то, что стальную танцующую блоху «нимфозорию» – подарок англичан русскому императору – подковали тульские мастера-умельцы. Реже помнят другое – что блоха после такого ювелирного облагораживания танцевать перестала. Изумленные англичане долго допытывались у Левши, где и чему тот учился и «до каких пор арифметику знает». Выяснив, что арифметику не знает вовсе, посетовали: «Это жалко, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и её подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует».

«Гендер», переведенный на русский, на мой взгляд, оказывается в сходной ситуации – он с трудом «прыгает» и уж точно «не танцует». 

Тяжесть местных подков оказалась непосильной для аккуратно рассчитанной точности англоязычной аналитической категории. 

Не претендуя на целостность обзора, мне хотелось бы кратко остановиться на тех причинах, которые, на мой взгляд, лежат в основе неудачных попыток русифицировать «гендер». 

Отечественные исследователи «гендера» в своих работах любят ссылаться на Джоан Скотт, специалиста по французской истории из Принстона, которая в 1986 г. предложила расширить аналитический арсенал (исторической) науки за счет использования термина gender, этой «полезной категории исторического анализа», как ее охарактеризовала сама Скотт.

В отечественном варианте, однако, в этой формулировке акцент обычно делается на прилагательном «полезный», в то время как категориальная, аналитическая природа «гендера» остается, как правило, в тени. Например, в 1996 г. А. Посадская ретроспективно аргументировала полезность данной категории следующими факторами: следуя за дискуссиями среди феминисток, было решено ввести в русский язык слово «гендер», чтобы избежать всяких ложных коннотаций и создать ситуацию, когда людям будет интересно содержание незнакомого слова. Введение концепции «гендера», с одной стороны, позволило расширить различия между биологической и социальной стороной в конструировании фемининности и маскулинности... с другой стороны, оно явилось важным инструментом для того, чтобы избежать критики относительно «забвения мужчин». Но, что было особенно важно, оно открыло возможность введения женских исследований в России в глобальные феминистские дебаты, позволяя преодолеть их историческую изоляцию, как и претензию (ненамеренную) быть «совершенно специфическими».

Цитата, на мой взгляд, четко демонстрирует стратегические принципы, на которых во многом строится идеология и философия отечественных «исследований гендера»: лингвистические заимствования призваны обеспечить вполне утилитарные – в данном случае, так сказать, «геостратегические» – цели. 

В свою очередь, результат исследования подменяется эффектом терминологической новизны. Происходит ли при этом желаемое расширение «различия между биологической и социальной стороной в конструировании фемининности и маскулинности»? Вряд ли. Скорее, происходит то, что Пьер Бурдье справедливо и точно назвал процессом «соматизации социальных отношений господства», при котором иерархия анатомически дифференцированных тел (женщины/мужчины) оказывается в основе анализа сети социальных отношений.

Приведу показательный пример. 

Известная московская демограф Н.М. Римашевская в одной из своих статей пишет: «Проблема гендерной асимметрии проявляется прежде всего в том, что женская рабочая сила, осложненная социальными факторами, связанными с разделением ролевых функций по полу, теряет свою конкурентоспособность на рынке труда». 

Проблема «гендерной асимметрии», говоря проще, оказывается следствием асимметрии сложившихся половых ролей, но рынок труда продолжает при этом восприниматься как место конкуренции женской и мужской «рабочих сил», потенциально равных между собой. Конкуренция в данном случае понимается исключительно как конкуренция анатомически различаемых тел, вернее – анатомические признаки выступают тем основным фактором, который, собственно, лежит в основе дифференциации «рабочей силы». 

Вопрос о том, может ли «женская» – равно как и «мужская» – «рабочая сила» существовать на рынке труда, не будучи при этом «осложненной социальными факторами, связанными с разделением ролевых функций по полу», остается за скобками. «Гендерная асимметрия» в итоге оказывается лишь обновленным вариантом «полового диморфизма», а анатомические различия тел – исходной и конечной точкой исследования, не столько способствующего, сколько препятствующего анализу социальной природы пола.

Приведу еще один пример. 

Московская социолог Галина Силласте в статье с характерным названием  Гендерная социология как частная социологическая теория, отметив «попутно... что в ‘чистом виде’ понятие ‘гендер’ самостоятельного социального содержания не имеет», пишет, ссылаясь на работы Н. Смелзера: Признак половой идентичности определяет сексуальные роли, которые проявляются в разделении труда, в различиях прав и обязанностей мужчин и женщин.… При фиксации различий между мужчинами и женщинами многие западные социологи… не ограничиваются проблемой половой идентичности и анализируют социальные отношения в зависимости от пола. В этом контексте категория «гендер» еще не является социальной. Социальная суть явлений проявляется только тогда, когда возникают социогендерные отношения, выявляемые в ходе социологических исследований, или когда изучается социальный статус конкретной половой (гендерной) группы.

Проблема не только в том, что параметры и структура «контекста», способного лишить «гендер» социального значения и содержания, так и остаются невыявленными. Важнее другое – подобно Римашевской, источник различия «прав и обязанностей мужчин и женщин» Силласте в конечном итоге видит в признаке половой идентичности, а, допустим, не в сложившейся конфигурации власти.

Показателен и еще один момент: 

несмотря на заявленную фундаментальную значимость «признака» половой идентичности как для разделении труда, так и для правовых различий между мужчинами и женщинами, ни сам «признак», ни «половая идентичность» необходимыми и достаточными условиями для социального анализа не являются и должны быть дополнены бессодержательным «гендером». Методологическая полезность «гендера» оказывается ненамного очевиднее и тогда, когда его использование основано не на прагматических политических интересах, а преследует определенную аналитическую цель.

В статье, посвященной трансформации «истории женщин» в «гендерную историю», московский историк, например, констатирует, что, «будучи фундаментальным организующим принципом описания и анализа различий в историческом опыте женщин и мужчин, их социальных позициях и поведенческих стереотипах и в чем бы то ни было еще, категория гендера должна быть методологически ориентирована на подключение к более общей объяснительной схеме» (курсив мой. – С. У.).

Сразу за этим выводом следует неожиданный поворот: 

поскольку гендерные модели «конструируются» обществом (т.е. предписываются институтами социального контроля и культурными традициями), воспроизводство гендерного сознания поддерживает сложившиеся системы отношений господства и подчинения, а также разделения труда по гендерному признаку. Понятно, что в этом отношении гендерный статус выступает как один из конституирующих элементов социальной иерархии и системы распределения власти, престижа и собственности наряду с этнической и классовой принадлежностью. Именно таким образом в конечном счете смещение «нервного центра» гендерной асимметрии от природных характеристик к социально культурным включило отношения между полами во всеобъемлющий комплекс социально исторических взаимосвязей (курсив мой. – С.У.).

Логика «большого скачка» от гендера как «фундаментального принципа описания и анализа» (уже существующих?) различий к гендерным моделям, гендерному сознанию, гендерному признаку, гендерному статусу и гендерной асимметрии при этом остается неочевидной. 

Если «гендер», как и другие категории (например, «функция» или «структура»), есть не что иное, как плод аналитического воображения, облегчающий «ориентировку на местности», но не имеющий ничего общего с этой местностью, то как именно происходит трансформация этого «фундаментального принципа описания» в «один из конституирующих элементов социальной иерархии» (курсив мой. – С.У.)? 

Кто именно в данном процессе выступает предписывающим «институтом социального контроля» и чьи именно «культурные традиции» навязываются в качестве нормативных? 

Не является ли эта «трансформация» элементарным следствием отождествления метода анализа с объектом анализа, т.е. следствием интеллектуальной проекции самой исследовательницы, в ходе которой аналитическая и описательная категория начинает определять параметры объекта исследования? 

Наконец, почему только «гендерная асимметрия» со смещенным («нервным») центром позволяет воспринимать «отношения между полами» как комплекс взаимосвязей? 

Вернее, почему без подобных («нервных») смещений и («гендерных») асимметрий комплексный анализ отношений между полами в отечественных условиях оказывается вдруг невозможным?

Напомню, что свою широко ныне цитируемую статью о полезной категории исторического анализа Скотт начала с примечательной фразы: «Те, чья задача состоит в кодификации смысла слов, терпят поражение, потому что слова – так же, как идеи и вещи, которые эти слова призваны обозначить, – имеют свою историю».

Далее, как известно, Скотт детально описывает феминистский пируэт в истории слова «gender» – слово, изначально использовавшееся для обозначения грамматического рода, стало сознательно употребляться феминистками для подчеркивания «социальной организации отношений между полами» (курсив мой. – С.У.). Ключевым в процитированной фразе Скотт является, разумеется, слово «история». Кодификация смысла оказывается невозможной именно потому, что предыдущее, исторически сложившееся, значение вступает в противоречие с новой, складывающейся практикой его – слова – использования. Дестабилизирующий смысловой эффект (феминизма), таким образом, становится функцией исторического (патриархального) контекста, являясь возможным лишь при наличии определенного – в данном случае, семантического – прошлого, при наличии определенных – в данном случае, лексических – рамок. Говоря иначе, изменение традиций и нормативов требует в качестве естественной предпосылки существования (и осознания) этих самых традиций и нормативов. Или, в иной транскрипции, историзм явления, т.е. его трансформация во времени, может быть очевидным лишь на относительно стабильном фоне. Данное соотношение динамики и статики неизбежно и при анализе трансформаций. О подобном методологическом законе еще в начале ХХ в. писал Фердинанд де Соссюр, специально подчеркивая логическую невозможность совмещения анализа диахронических, эволюционных, отношений между элементами внутри системы с анализом синхронических, т.е. существующих на данный момент, отношений между элементами и самой системой. 

«Попытка объединить внутри одной дисциплины столь различные по характеру факты, – писал Соссюр, – представляется фантастическим предприятием».

Сформулирую ту же самую мысль проще: 

изменение системы (гносеологических, лингвистических, идентификационных координат) вряд ли возможно без устойчивой «точки» опоры вне этой системы, и, соответственно, можно сколько угодно заниматься «смещением центра» в рамках системы, не производя при этом каких бы то ни было существенных изменений общей конфигурации, будь то язык, теоретическая парадигма или, например, социальная структура. Анализ динамики «отношений между полами», таким образом, всякий раз с неизбежностью основывается на допущении относительной стабильности (существования) самих «полов». В свою очередь, акцент на нестабильности «пола», неспособности данной категории и явления выступать в качестве самодостаточного и телеологического основания как идентичностей, так и связанных с ними практик дает возможность приступить к аналитическому разбору (или демонтажу) того гносеологического, лингвистического и т.п. «фундамента», благодаря которому «пол», собственно, и производит впечатление изолированной, т.е. самостоятельной, категории.

Именно эту взаимосвязь элементов и системы и подчеркивала Джоан Скотт в ряде своих статей, отмечая, что привилегированное аналитическое положение той или иной категории, превращение этой категории и в объект (т.е. источник знания), и в метод (т.е. способ получения знания) исследования с неизбежностью ведет к методологической гиперинфляции, возводящей категорию в статус системы. Обращая внимание на иллюзорную, фантазматическую природу «целостности» категорий, Скотт вновь и вновь акцентировала то, что: ...категории идентичности, основы которых мы рутинно видим в физических особенностях наших тел (пол и раса) или в нашем культурном наследии (национальность, религия), на самом деле оказываются увязанными с этими основами лишь ретроспективно: предсказуемая и естественная последовательность в данном случае отсутствует. 

Иллюзия непрерывности становится итогом ссылок на категории людей (женщины, рабочие, афро-американцы, гомосексуалисты), как будто сами эти категории не подвержены переменам, в отличие от исторических обстоятельств, в которых эти категории пребывают. Как можно примирить с этим глубоко исторически ориентированным подходом, с этим последовательным стремлением обнаружить «археологический» фундамент и категорий исследования, и той системы, в пределах которой эти категории возникли и приобрели господствующее значение, настойчивые отечественные попытки убедить в аналитической полезности категории, которая не имеет ни исторического прошлого в рамках сложившейся системы обществознания, ни устойчивых отношений с другими категориями данной системы? Если аналитическая цель западных gender studies состоит в попытке показать, что смысл тех или иных категорий, используемых при создании картины реальности, исторически обусловлен и потому изменяем; если политическая цель западных gender studies как раз и состоит в практической попытке изменить реальность, начав с изменения категорий, с помощью которых эта реальность конструируется и приобретает структуру, то что может дать – хотя бы гипотетически – подобный терминологический импорт, при котором изначальное стремление деконструировать устоявшийся смысл базовых идентификационных понятий оказалось сведенным к стремлению обустроить символическое поле, необходимое для существования поспешно импортированной категории? Насколько велика прибавочная стоимость этого неэквивалентного символического (термино-)обмена? В этом отношении любопытно использование «гендера» исследователями, предпочитающими недвусмысленно дистанцироваться от обвинений в возможной «политической ангажированности».

Например, московский филолог А. Кирилина, настойчиво подчеркивающая в своих работах отсутствие (необходимости) «феминистского» влияния в отечественной лингвистике, характеризует «лингвистическую гендерологию» как «постмодернистскую лингвистику, отрицающую как общую методологию, направленную на поиск объективной истины, так и математические и логические методы, легче поддающиеся верификации». Каков коэффициент полезности «гендера» в данном случае? Минимален. Поясняя принципы употребления «гендера», Кирилина отмечает: «В монографии мы пользуемся преимущественно понятиями гендер, социальный пол и пол, рассматривая их в рамках своей работы как синонимы…». За заявкой о том, что «‘гендер’ … оправдал себя прежде всего с концептуальной точки зрения, наиболее наглядно демонстрируя культурную, а не природную доминанту моделирования пола» (с. 22), следует вполне традиционный процесс соматизации социального: процесс категоризации в человеческом сознании идет от конкретного к абстрактному, поэтому сама номинация метафизических понятий «мужественность» и женственность» была мотивирована конкретным человеческим опытом – наличием двух типов людей с разными функциями. Внутренняя форма метафизических категорий «женственность» и «мужественность» отсылает к людям разного пола и заставляет приписывать им качества, свойственные этим категориям…

В данном случае поражает не только та легкость, с которой филолог «попутно» – но окончательно – решает вопросы о сути процесса категоризации и о характере отношений между единичными общим. «Закон индукции,– напомню Витгенштейна, – поддается обоснованию не в большей мере, чем определенные частные положения, относящиеся к материалу опыта». Не менее важен и тот своеобразный стихийный фрейдизм аргументации, который позволяет автоматически воспринимать многообразие «конкретного человеческого опыта» сквозь призму «разных функций» «двух типов людей», и та причудливая логика смешения дискурсивного и практического, в ходе которой «внутренняя форма категорий» (курсив мой. – С.У.) вдруг начинает свою самостоятельную, – надо полагать, «метафизическую» – деятельность по отождествлению людей и категориальных качеств. Выступая не столько объектом анализа, сколько классифицирующим клише, «пол» в данном случае приобретает стабильность исходного бинарного понятия; понятно, что при таком подходе и сам «термин гендерный используется для обозначения полового диморфизма в языке…» (с. 31). 

Категория, призванная подчеркнуть социальные аспекты пола, вновь оказывается заурядной проекцией исходного биологического деления. Разумеется, цель подобных примеров вовсе не в том, что бы еще раз заявить, что терминологический импорт вреден и/или излишен – категориальный, да и концептуальный, аппарат отечественных общественных наук во многом состоит именно из таких – случайно и/или осознанно – «завезенных» продуктов. Проблема, повторюсь, не в импорте «продуктов», а в их усвояемости, т.е. в способности не вызывать реакцию отторжения организма на элементарном уровне. 

Виктор Шкловский, как всегда точно, сформулировал суть сходной методологической проблемы. «Трудность положения пролетарских писателей, – отмечал критик в середине 1920-х, – в том, что они хотят втащить в экран вещи, не изменив их измерения». Именно об этом элементарном, базовом соотношении «экрана» и «вещей» зачастую и забывают сторонники «гендерного измерения». Суть не в том, сможет или не сможет «завезенное» означающее найти для себя какое-либо означаемое. Суть в том, что мотивировка необходимости импорта понятия противоречит практике его использования: русифицированный термин в лучшем случае обречен на выполнение тавтологических и/или синонимических функций. И вряд ли является случайным то, что в результате подобной утраты какой бы то ни было аналитической полезности взятый напрокат «гендер» превращается в «тип интригообразования», в мистическую «междисциплинарную интригу познания». 

Сформулирую чуть иначе. 

Если история постструктуралистской критики текста и способна оказать какое-либо методологическое влияние на практику социального анализа, то смысл этого влияния, разумеется, состоит не в отрицании логической последовательности исследования и не в методологической всеядности, но в том особом внимании, которое уделяется роли языка в процессе исследования. Являясь способом выражения результатов анализа, язык одновременно становится важнейшим инструментом самого анализа. На мой взгляд, именно об этой формирующей и сформированной роли языковых механизмов и забывают сторонники и сторонницы русификации «гендера». Речь, иными словами, идет о вполне конкретном случае методологической неразборчивости, в котором нежелание определяться с собственными теоретическими установками и принципами, нежелание – воспользуюсь известным феминистским понятием – локализовать свою «местоположенность», то есть нежелание очертить внешние пределы собственного поля зрения/исследования, «полезно» маскируются категорией, смысл которой оставляется непроясненным. 

В результате, как справедливо замечают Елена Здравомыслова и Анна Темкина, отечественные «гендерные исследования» оказываются в двойных тисках: отсутствие почвы, необходимой для «культурной легитимации гендерных исследований в российском обществознании» сопровождается отрывом отечественного «переводного феминизма» от исходных (зарубежных) теоретических оснований. Несомненно, категориальная, концептуальная, методологическая или, например, стилевая последовательность – личное дело каждого конкретного исследователя. 

Проблема в другом. 

На мой взгляд, подобный теоретико-терминологический импорт, как мне уже приходилось писать, фактически лишает отечественную философию и социологию пола возможности продемонстрировать, что самоочевидность пола – и категории, и явления – есть результат определенных дисциплинарных усилий по формированию его границ, что устойчивость так называемых «половых признаков» определяется устойчивостью соответствующих классификационных схем и клише, что, наконец, степень полярности «мужского» и «женского», как и их иерархическое соподчинение, крайне далеки от того, чтобы являться репрезентацией анатомических различий. Иными словами, отечественная генеалогия понятия «пол», история отношений этой категории с устоявшимися – политическими, экономическими, эстетическими и т.п. – категориями, как и структурная и структурирующая роль этого понятия в самой знаковой системе и символических практиках оказались сведенными на нет попытками убедить, что на ряду с «полом», «половыми отношениями» и отношениями «между полами» у нас есть еще и «гендер», полезная категория для анализа. 

Вполне в стиле традиций вульгарного марксизма деконструкция «пола» – так сказать, дестабилизация «базиса» – путем транслитерации gender свелась к формированию очередной «идеологической надстройки». 

Гендер, разумеется, только начало «большого пути». 

Отсутствие соответствующей смысловой структуры закономерно проявилось в наращивании цепочки заимствованных означающих – за «гендером» последовали непереводимые doing gender, queer studies и тому подобные «эссенциализмы» оформляющегося параллельного «новояза». Сама по себе эта настойчивая терминологическая мимикрия вряд ли интерестна. Важно другое. Мимикрия в данном случае – это не диагноз, а симптом. Симптом колониального сознания, с его глубоко укоренившимся кризисом собственной идентичности, с его неверием в творческие способности собственного языка, с его недоверием к собственной истории и собственным системам отсчета. Показательно, что многочисленные рассуждения о полезности «гендера» и прочих атрибутов так называемых «исследований гендера», как правило, обходят молчанием один, казалось бы, очевидный вопрос. А именно: можно ли говорить о несовпадаемости импортируемого концептуального аппарата и той ситуации, для описания которой этот аппарат используется? Можно ли говорить о тех смысловых зазорах и интервалах между «западным» означающими «местным» означаемым, благодаря которым, собственно, возникает и сохраняется историческое и культурное своеобразие? Или речь идет об универсальном теоретическом лекале, способном «охватить» любую реальность, независимо от ее происхождения?

Приведу последний пример. 

Предваряя специальный выпуск журнала Общественные науки и современность, посвященный «гендерным исследованиям» в России, московский философ феминизма, например, отмечает: В то время как на Западе уже сформировались идеи о необходимости различать понятия «пол» и «гендер» (1970-е гг.), в России слово «пол» употреблялось и тогда, когда речь шла о биологических его аспектах, и когда имелись в виду социальные аспекты, и даже тогда, когда говорили лишь об элементах комнатного декора. Философ удобно забывает добавить, что «на Западе» речь шла о различении sex и gender, то есть о различении категорий, ни одна из которых не имеет однозначного эквивалента в русском языке. Оставлено неотмеченным и то, что подобное различение (sex/gender) происходило и происходит в рамках одного итого же языка – путем сознательной дестабилизации глубоко укоренившихся смыслов. 

Показательно и еще одно умолчание: вместо использования уже имеющейся полифонии смысла таких понятий, как «пол», «род», «мужественность», «женственность», вместо попыток проследить причины и условия возникновения семантических смещений и переплетений предлагается внедрить одномерный «западный» стандарт, провести своего рода теоретический евроремонт… Пожалуй, единственным серьезным теоретическим тезисом в защиту «гендера» могла бы стать попытка показать, что «пол» – в отличие от «гендера» – не является продуктом и объектом власти, ее дискурсивных и институциональных механизмов подчинения и господства. В историческом плане сомнительность подобного аргумента очевидна любому читателю Домостроя или Морального кодекса строителя коммунизма: род, родовые отношения, пол, половая идентичность, половые отношения и, наконец, отношения между полами на протяжении отечественной истории являлись объектом социального контроля и коррекции, объектом подавления и сопротивления. 

Что именно, кроме терминологической не внятности, к этой истории может добавить «гендер»? 
Теоретически же – помня выводы Мишеля Фуко о капиллярном присутствии власти, о ее скрытом/скрываемом характере – тезис о «безвластном» поле лишь подтверждает успешность символических действий самой власти, ее способность репрезентировать в качестве «абсолютно невинных» именно те объекты и явления, концентрация властных отношений в которых является особенно критической. 
Не так давно, рассуждая об эволюции предложенной «полезной категории», Джоан Скотт – не без горечи – заметила, что деление «sex/gender» привело к неожиданному результату: sex стал восприниматься как неоспоримая данность, а gender в свою очередь приобрел «вкус обществоведческой нейтральности». 
Как пишет Скотт: именно поэтому все реже и реже в своих работах я использую gender, предпочитая вместо этого говорить о различиях между sexes и о биологическом sex как исторически изменчивой концепции. 
[Хотя] это… может быть воспринято (особенно в нынешнем дискурсивном контексте) как одобрение идеи о том, что sex является естественным фактом, мне все же кажется, что поиск терминов и теорий, способных поставить под сомнение самоочевидность истории вообще и истории женщин в частности, необходимо вести в другой плоскости. 
Я не предлагаю вычеркнуть из нашего словаря gender и те полезные понятия, которые ассоциируются с этим термином. Речь не идет и о попытке полицейского контроля над использованием этого термина для того, чтобы обеспечить господство нашего смысла. Это не только невозможно, но и свело бы на нет гибкость и подвижность языка, его решающую роль в социальных изменениях. Скорее, мне думается, нам нужно двигаться вперед, провоцируя переосмысление допущений, ставших уже рутинными. 
Именно тогда, когда мы думаем, что мы знаем точный смысл слова, именно тогда, когда его употребление перестает вызывать споры и дебаты, нам особенно нужны новые слова и новые концепции или, может быть, новые конфигурации и интерпретации уже существующих идей. Вопрос в том, нужна ли нам эта ревизия уже существующих идей. 
Или мы так и останемся с «гендером»? 
Полезной категорией из чужого анализа... 


Данный текст представляет собой фрагмент статьи Сергея Ушакина «‘Человек рода он’: футляры мужественности», опубликованной в сборнике его статей по гендерным исследованиям, который стал «прорывным» для постсоветского пространства. См. подробнее: Сергей Ушакин. Поле пола. Вильнюс – Москва, 2007.  

by AleksanDerSt.Rud 2019M18